Поиск по этому блогу

воскресенье, 14 августа 2011 г.

Прекрасная вещь


“Прекрасная вещь, наука”, сказал Эйнштейн.  С горечью добавив: “Особенно когда не нужно зарабатывать себе на жизнь”.



Изречение бывшего клерка патентного бюро я вспомнил случайно, когда на побывку в Палермо из дорогостоящего британского далека приехал сын, семнадцатилетний Николай Андреевич, с томиком джойсовского “Улисса” подмышкой.  Не знаю, что было для меня большим шоком, вид сыновьих ботинок, размера этак сорок четвертого в итальянском обувном исчислении, или выбор верзилой летнего чтива.

С его почти точным современником Эйнштейном у Джойса было много общего, потому что ничего так не сближает творческих людей как неустроенность, бесперспективность и нужда, нередко облеченные в страсть к неуклюжему прожектерству и прочую разношерстную маниловшину.  Дублинская твидовая мануфатура Айриш Вуллен Миллз по сей день выставляет переписку с лупоглазым мечтателем в витрине своей главной конторы на Астонской набережной в память о том, как знаменитый сын Эйра тщетно пытался заговрить директору зубы, чтобы сорвать куш на импорте ирландской ткани в Триест.

Двадцатый век на Западе начался так. Первые два года Эйнштейн не мог найти работу, пока наконец благодаря связям родителей товарища не устроился в патентное бюро в Берне, а Джойс, чей “Портрет художника в юности” был в 1904 г. отвергнут единственным возможным издателем, голодал и пьянствовал.  Несмотря на горькую правду, к концу жизни сказанную ученым о науке, дела Эйнштейна вскоре поправились, но рифмоплет продолжал отчаянно нуждаться.  Спасала Джойса, говорят, только экстраординарная ловкость, с которой он одалживал деньги у знакомых и даже малознакомых ему людей.  Между тем несколько из трех дюжин с грехом пополам наскребанных стихотворений, вошедщих десятилетие спустя в Бог весть кем проплаченный сборник “Камерная музыка”, не уступали по яркости озарений эталонам нашего Серебряного века, Анненскому, например, или Клюеву.

Однако в России в ту пору существовала система взаимоотношений между писателем, читателем и издателем, которая, будь она в наши дни полностью исследована и описана, поминалась бы наравне с римскими акведуками или патронатом эпохи Возрождения.  В результате у Клюева, пришедшего в лаптях из Олонецкой губернии в Питер, было куда идти – в Петербург, к Блоку, Брюсову, Гумилеву, – а бывший сельский учитель Розанов мог радоваться, считая калоши, стоящие в прихожей и указывающие на число домочадцев, которых он кормил своим пером.  А на все более буржуазном, все более помешанном на настоящей работе и всамделишной выгоде Западе подобная система, еще недавно успешно кормившая бальзаков и диккенсов, к началу ХХ века начала хиреть.  Даже чистейшая наука вроде транцендентных построений Эйнштейна воспринималась как занятие, отдаленно связанное с реальностью, с жизнью и выгодой, в то время как рифмоплет – хоть в Дублине, хоть в Триесте, хоть в Париже – был обречен, если не как Клюев в родной деревне Коштуги, то во всяком случае как всякий подающий надежды талант в сатирах на русский провинциализм эпохи “Земство обедает”.  Стихи, батенька? Помилуйте, да разве стихи – товар?


Оглядываясь на начало междувоенного периода, только оголтелый западник может не увидеть, что уже тогда, подобно витязю на распутье Васнецова, европейский писатель стоял перед конкретным выбором.  Ясное дело, он мог торговать продукцией в духе Эдгара Берроуза, чей “Тарзан” накануне Первой мировой стал бестселлером по обе стороны Атлантики.  (Такую дорогу, кстати сказать, русские писатели могли не выбирать до 1934 г., оставаясь “попутчиками” основного культурного направления, более или менее соответствовашего по жестокости принципу коммерции в западной культуре.)  Или он мог преподавать, устроившись – как Джойс одно время подрабатывал в Триесте на языковых курсах “Берлиц” – учителем словесности в школу или профессором литературы в университет.  Подобно тачанию бестселлеров, однако, преподавание – штука внелитературная, и подающий надежды талант зачастую предпочитает беспробудное пьянство вечерним втыкам директора или утренним встречам в кабинете декана.

А прочих дорог, уводящих от голода и нужды, у западного писателя было две.

Первую из них можно назвать заумной, а вторую – непристойной.  Западный литератор Набоков, например, не избравший заумную стезю  – хотя, казалось бы, кто лучше него мог при желании запудрить западному читателю мозги? – кормился преподаванием, пока не преуспел на поприще непристойности.  Естественно, я использую термин “непристойность” в строго юридическом смысле: здесь не важно, думаем ли мы, что “Лолита” и в самом деле скабрезный роман, важно лишь то, что подобно “Любовнику леди Чаттерлей” в свое время таким его объявил закон.  И наоборот, западный литератор Т. С. Элиот, всю жизнь носивший двубортные костюмы с жилетом и часами на цепочке – иными словами, не склонный по свойствам характера к непристойности, – кормился сотрудничеством в банке, пока не получил Нобелевскую премию по литературе, предваритедьно попотев на ниве зауми.

Если “Пруфрок” 1915 г. издания – действительно поэзия, равноценная нашему Серебряному веку, то опубликованная всего семь лет спустя, в один год с джойсовским “Улиссом”, поэма “Опустошенная земля” – со вставками и эпиграфами на языках, которыми Элиот не владел (санскрит), или владел как школьник (древнегреческий) – уже фальшь, претенциозность, академизм.  К 1948 г., когда его пожаловали в Нобелевские лауреаты, как поэта Элиота больше не существовало, а существовал лишь предмет для будущих университетских диссертаций, который, став “достояньем доцента”, по блоковскому пророчеству, отныне мог “критиков новых плодить”.

Так и с Джойсом.  Великий Юнг, ознакомившись с “Улиссом”, провозгласил автора шизофреником.  Еще один доктор, Харви Клекли, прочитавший “Поминки по Финнегану”, выразил мнение, что “628 страниц этой эрудированной галиматьи ничем не отличаются от обычных словесных винигретов гебефренических пациентов в любой государственной больнице”.  Врачи ошибались.  Джойс, как многие деятели культуры от Распутина до Уорхола, был просто хитер.  Он остро чувствовал социальный заказ – причем и на академическую глоссолалию, и на обыкновенную вульгарность.  Именно поэтому он бросил рифмоплетство отрочества – в стихах и так все непонятно, а бранные слова быстро приедаются.

Заумь – это то, что уважает академия, как непристойность – это то, что уважают Голливуд, желтая пресса, издатели бестселлеров и прочие ячейки коммерческого общества, получающие доход от окололитературной шумихи и газетных скандалов. Миллионнозубые челюсти гуманитарного образования в разбогатевших послевоенных Соединенных Штатах и западной Европе требовали корма – бесконечных вариаций на тему хармсовских “иллюстраций того, как новая идея огорошивает человека, к ней не подготовленного” – с той же жадностью, с которой уже распоясавшееся, но еще не вконец опростоволосившееся, коммерческое общество требовало того, что Достоевский называл “клубничкой”.  Фраза, заканчивающася артиклем, или фраза, содержащая в себе нецензурное слово – вот два пути, и два вида конъюнктуры, открывшихся перед западным писателем в послевоенный период.

Не думаю, однако, что сын будет шокирован тем, что отыщет в “Улиссе”.  Любая из 300 миллионов порнографических страниц Интернета гораздо прямолинейней столетней давности откровенности Джойса.  Кроме того, сомневаюсь, что Николай будет огорошен – по терминологии Хармса – прочитанным.  Вчера в Риме я видел рекламу автомобиля Пежо размером с десятиэтажный дом со следующим текстом, причем на корявом английском, что лишь усиливало эффект его сюрреальной, загадочной, глубокомысленной бессмысленности: “Выгляди черным и не оглядывайся!”  В сочетании этих двух моментов – окончательный крах оскудевшего потенциала, который был сохранен в западной литературе вплоть до 60-х, когда журнал “Плейбой” перехватил у писателей инициативу в области непристойности и бесстыдства, а рекламные агентства Мэдисон авеню – в области зауми и словотворчества.

Ничем не ограниченный аппетит западного общества к education (“образованию”) с одной, протестантской стороны и к entertainment (“времяпрепровождению”) – с другой, католической, окончательно разрушил однажды существовашие в нем светские механизмы охраны духовных ценностей, в том числе ориентированное на имущую элиту издательское дело, к концу 60-х – началу70-х.  Эмульсия культуры окончательно расслоилась на скучную проповедь профессора и хриплый смех стриптизерши.  Но прошло еще несколько десятилетий, и даже эта мизерная свобода – подвизаться хохмачом и сквернословом в борделе, а в альтернативе сделать карьеру юродивого и харизмата в башне из слоновой кости, – была отобрана у писателя профессионалами, коммерческими мастерами своего дела, порнографами и копирайтерами.



Вот какое будущее западной литературы я разглядел в томике Джойса у Кольки подмышкой – ее бесславное прошлое.  Пусть читает себе на здоровье, пока и эти книжки не пустили в утиль.
snob.ru

Комментариев нет:

Отправить комментарий